Зеев (Владимир) Жаботинский. Пятеро -
19 >
говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской
библиотеке, а по вечерам разносили по городу -- одни революцию, другие
сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали;
многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об
университете, но продолжали считаться "экстернами", точно это была сословная
каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в
их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен -- и оказался легковесом.
Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа:
"умеренные экстерны", как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в
крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить
от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее,
остальные "пассажиры" на них косились, а Сережа охотно "цитировал"
лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на
последнем неудачном экзамене:
"Человечество давно уже заметило просветительное значение науки...".
"На поле битвы" (это был перевод с греческого) "раздавались стоны
гибнущих и гибнуемых...".
"Мать была поражена видеть сына бить отца...".
Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует
быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике, и, как она,
волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв
гласил:
Бог знает как одет, нечисто выбрит --
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.
Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот
самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про
Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал
гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по
настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе
говорил на ихнем языке -- Дульцинею сердца называл "бароха", свое пальто
